В этом самом номере, на той же кровати, на которой вчера по подушкам беспокойно разметывались черные волосы Женечки, она раскинется нагло и бесстыдно, даже не спрашивая, сколько женщин перебывало до нее на этой постели.
И опять то же, в тех же подробностях, с такими же поцелуями и словами… Только и всего, что вместо черных будут распущены светлые волосы, да вместо крепкого смугловатого тела раскинется, как пышное блюдо, большое, белое, лениво-сладострастное… Только и всего!
На этот стул вчера было брошено красное платье Женечки, на него же швырнет она свои юбки и шелковый корсет. Так же она будет возиться с кнопками и тесемками, так же сверкнут торжествующей наготой освобожденные пышные плечи…
Михайлов поморщился болезненно и брезгливо.
«Ну, а дальше?» — спросил он себя.
А дальше — ничего!.. Легкая неловкость, холод удовлетворенного желания, и такое же нетерпеливое ожидание, когда она, наконец, оденется и уйдет. Это самое лучшее, что она может сделать: уйти, как можно скорее и навсегда.
Михайлов лежал с закрытыми глазами и вспоминал.
Бледной чередой вставали перед ним полузабытые женские лица… Сколько их!.. Белокурые, черноволосые, страстные и холодные, худые и полные, все знающие женщины и робкие девушки со слезами стыда на испуганных глазах. Многих он, кажется, не помнил даже по именам.
Это вдруг поразило и как бы испугало его.
Он стал тщательно припоминать и спутался: ярко и полно не представлялась ни одна — он помнил только отдельные моменты, плечи одной, груди другой, изгиб тела третьей… Из прошлого вставали нагие фигуры без лиц, без слов, без имен и расплывались в тумане, как призраки над болотом.
И это навеяло тоску почти невыносимую. Было такое чувство, точно он вдруг остановился в конце пути, оглянулся и увидал, что не знает, куда и зачем пришел.
«Но ведь это же и есть жизнь: смена впечатлений и переживаний, непрерывная цепь наслаждений! — с невольным отчаянием подумал Михайлов, как бы споря с кем-то в глубине своей души. Но почему же тогда такая тоска, такое болезненное отвращение?.. Неужели это была ошибка? Ошибка всей жизни!»
Ледяной холод ужаса прошел по его душе.
«Полно, не вся же жизнь!.. Не этим же одним я жил… А искусство?»
«Искусство!» — повторил Михайлов, но душа не отозвалась, и было в ней пусто и мертво.
«Разве я не люблю искусства?.. Нет, люблю, но… надоест же когда-нибудь людям вечно малевать картинки, вечно писать книжки, вечно лепить статуэтки…» — вдруг неожиданно услышал он пророчески зловещий голос Наумова и почувствовал, что слова сумасшедшего инженера эхом отозвались у него в душе.
Михайлов ужаснулся открывшейся перед ним пустоте.
И мысленно перенесся в залы выставки, где был еще сегодня утром и где висело его чистое, холодное «Лебединое озеро».
Там было неуютно и пусто, хотя толпились сотни людей. Они приходили и уходили, восхищались или смеялись, но чувствовалось ясно, что, в сущности, им все равно. У каждого была своя жизнь, тысячи дел, может быть, и совершенно ничтожных в сравнении с вечным искусством, но для них — гораздо ближе и важнее.
Пестрые головы крутились внизу, как водоворот, а сверху смотрели на них яркие полотна. Картины сливались в одно пестрое целое, и странно было думать, что не один человек по заказу расписал стены на этот день, а десятки людей искренно мучились над каждым мазком, наивно и свято веря, что совершают неизмеримо важное дело.
Неизмеримо и свято важно, что один смешал краски так, что напомнил впечатление скотного двора, другой озера с плывущими лебедями, третий заката, четвертый — восхода солнца, пятый — новгородской толпы!.. И это с тем, чтобы завтра добиться впечатления запущенного парка, послезавтра — первого снега, потом — казни стрельцов, нагого женского тела или букета цветов!..
От начала веков люди изображали все, что вокруг них есть, и торжествовали, что изображают приблизительно верно!.. Тысячелетия пройдут, и они, как вечные дети, все так же будут копировать торжествующую над их усилиями сияющую природу.
Нет, этим можно жить только наивно веря, а верить можно и в деревянный чурбан… И верили, и верят, и будут верить, потому что страшно вдруг очутиться в пустоте и увидеть, что все — лишь суета и томление духа!..
«Но ведь то, что есть, — уже факт! — подумал Михайлов. — Да, факт, но факт только тот, что тысячи живущих и давно умерших людей на кусочках полотна, глины или бумаги оставили бледные следы своих переживаний, своей забытой жизни… По этим бледным знакам, как по истершимся письменам, грядущие поколения читают историю человечества, чтобы прочесть, быть может, на последней странице то, о чем догадывались не раз: что жизнь бессмыслица, а люди пылинки, которыми играет ветер вечности».
«Да, они прочтут рано или поздно все до последней буквы и с мертвой пустотой в душе равнодушно подпишут — конец!..»
Михайлов встал в страшном мучительном беспокойстве, не зная, что делать с собою. В тоске, от которой все нервы, казалось, вытягивались, как нити, готовые порваться, он несколько минут стоял посреди комнаты, беспомощно и жалко оглядываясь кругом. Потом решительно бросился к кровати и потушил электричество.
И сейчас же стало светло за окнами. Близился рассвет и мокрым туманом, как чье-то больное дыхание, ложился на запотевшие стекла окон.
Михайлов тщетно старался заснуть. Быть может, минутами он и забывался тяжелым мутным полусном, но ему казалось, что глаза все время были открыты, а мысли неустанно и больно тянулись в голове, как осенние тучи.
Будет новый день, новые встречи, новые мысли и чувства… Мною лет проживет он, черные волосы тронет седина, потускнеют глаза и задрожат руки… Старый художник, как каторжник, прикованный к тачке, все будет писать и писать свои картины, не смея остановиться, чтобы не умереть с опустелой душой. Скучно и тускло протянутся последние годы жизни… мало-помалу уйдут женщины, лунные ночи станут только холодными и сырыми, солнечные дни — тусклыми и длинными, жадное тело — тяжелым, нудным бременем, искусство — надоевшей привычкой… А потом, наконец, наступит последняя болезнь, агония и смерть… И под ненужные ему надгробные речи кончится все!..
Так просто и скучно, как будто бы вся жизнь только и была, чтобы подготовить его к этому неизбежному страшному концу.
И в тупом забытьи бессонницы Михайлов в первый раз подумал, как было бы хорошо, если бы новый день совсем не начался, и не нужно было бы ему ни картин, ни женщин, ни страданий, ни наслаждений.
Сладким и милым представился ему покой.
ХIII
А на другой день он уехал на родину.
Сам не зная, зачем он едет, Михайлов всю дорогу был в том же тоскливом метании.
Он то ложился, то вставал, то выходил на площадку, то пил в ресторане-вагоне, то по целым часам бесцельно смотрел в окна.
За слезящимися стеклами уныло бежали мокрые поля с вросшими в землю, похожими на кучи гнилого навоза деревнями, чахлыми рощицами, дрожащими речонками и куда-то летящими мокрыми воронами. И при взгляде на это унылое бескрайнее серое пространство, сплошь затянутое мутной пеленой дождя, дико приходило в голову:
«Неужели и тут живут люди?.. Что же они думают, что делают целые долгие дни, чем и для чего живут?..»
Все было уныло, бедно и серо. Дождь моросил без конца, и казалось, что все — и земля, и небо, и леса, и деревни, и летящие вороны, и мокрые серые мужики на заброшенных полустанках, тупо глядящие вслед поезду, — все плачет в какой-то убогой вечной печали.
От бессонной ночи в голове Михайлова был туман, по временам он совершенно ни о чем не думал и только чувствовал, что с ним совершается что-то страшное и последнее.
Только приехав домой и проспав весь день тяжелым тупым сном, Михайлов точно очнулся. Он окинул взглядом запылившуюся мастерскую, увидел мокрый сад за окном и с ужасом спросил себя:
«Зачем я сюда приехал?.. Ведь это уже конец!..»
Он вдруг как-то странно растерялся и долго, совершенно бесцельно ходил по комнатам, озираясь кругом, как заблудившийся человек.