В носу Рыскова защипало от жалости к самому себе. Он до того погрузился в свои мечты, что даже не заметил, что дошел до дому. Как пьяный, он некоторое время с недоумением смотрел на этот с детства знакомый убогий флигелек с унылым облупившимся лицом и двумя подслеповатыми окошками.
И вдруг сразу вспомнил, что казначей страшно недоволен его участием в краузевской истории, а завтра, как назло, придется объясняться с ним по поводу одной крупной ошибки в делах. Рысков похолодел и съежился… Что будет, если его в самом деле выгонят со службы?
И душа его безнадежно упала. Нет, какой он герой!..
Рысков перешел двор и, не заходя в дом, вышел на огород: тоска взяла его, не захотелось видеть своей унылой комнаты, вонючей кухни, вечно попрекающей, вечно трепещущей матери.
Все сады и огороды по этой улице выходили к большому болоту, в котором засасывало их полуразвалившиеся плетни. На том берегу, в тумане, расплывалась унылая панорама города — кривые переулки, соломенные крыши, невысокие колокольни, красные лавки базара и чахлые сады, уже пожелтевшие и поредевшие. Белое небо низко стояло над землей, осенний ветер гудел в понурых ветлах и сухом камыше, озабоченно размахивающем своими высокими метелками. Какой-то непрестанный стонущий звук шел по всему болоту. За камышами на середине белела открытая вода-озеро.
Видно было, как неустанно и все как будто на одном месте бегут мелкие волны. Делалось холодно, глядя на них. Какая-то черная точка кружилась посредине на серой стальной ряби воды. Рысков машинально сообразил, что это утка.
— Отбилась от стаи… Пропадет, замерзнет! А вот чего-то еще вертится, плавает! Лучше взяла бы да утонула сразу. А то будет жить… наступят заморозки, с каждым днем все будет сужаться вокруг нее вода… потом будет она биться среди льда, черт знает зачем, стараясь лапками расширить воду… А вода будет черная, холодная!.. Ночью утка заснет, и затянет ее ледком…
— Глупая птица!
Он, Рысков, не стал бы дожидаться! Пусть себе Чиж говорит, что хочет. Ему хорошо говорить: студент, все знает, читал… поживет да и уедет, а тут… Посидел бы лет пять в казначействе, да и говорил бы там о человечестве!..
Рысков даже засмеялся от злости.
— Человечество!.. А где оно, у черта?.. Сволочь все, и больше ничего! Этак можно всякие слова говорить, а на деле, кроме сволочи, никого и нет! Может, в сто лет один человек настоящий родится, а туда же — человечество!.. Вон самому, говорит, Трегулов морду набил… это тоже — человечество? Где оно?.. Казначеи?.. Купцы?.. Мещане?.. Мужики безграмотные?.. Чиновники?.. Тьфу!.. На каждого в отдельности посмотришь — дрянь, а вместе человечество! Да чтоб они передохли все!.. Сволочь проклятая!.. Взять да на первой осине и повеситься… вот вам и человечество!..
Это слово положительно приводило в бешенство Рыскова, и он никак не мог понять, что же это в самом деле, смеются над ним, что ли?.. Куда ни повернись, одни свиные рыла торчат; в газетах все друг друга мерзавцами костят, чуть один человек получше вывернется, так его прямо, словно чудо, рассматривают, в святые производят… Такая дрянь везде, что за человека стыдно, а как только всю эту дрянь вместе сложат, так и начинают гимны петь!
— Человечество! Тоска взяла Рыскова, и опять заколыхались перед ним белые перья катафалка, загремела музыка, затрещали залпы, показалось в гробу чье-то невыносимо прекрасное благородное лицо!..
И в ту же минуту он наконец вспомнил, что он не офицер, что ни музыки, ни залпов, ни красоты не будет, а будет что-то совсем другое, жалкое и несчастное, как и вся его жизнь!
Даже и в смерти так тошно, что захотелось лечь вот тут, головой в болото, да застыть…
Он вдруг повернулся и с решительным, побледневшим от злобы и тоски лицом пошел домой.
Возможно, что в эту минуту он уже знал свое решение, и все остальное, что случилось с ним в этот и следующий день, было только следствием этого окончательного решения, последними судорогами отчаяния и злобы.
Чадом кухни, запахом перегорелого лука и сала охватило его, когда он вошел в комнаты. Корыто с парящимся грязным бельем пускало в потолок клубы жирного сладковатого пара, на полу было наслежено грязью, и целые лужи мыльной воды стояли в выбоинах пола; окна запотели; было прело, душно и темно, как в зимний день. Мать, засучив рукава, длинными желтыми костлявыми руками накрывала на стол. Она встретила сына злым взглядом бессмысленных рыбьих глаз.
— Ну, ходил к казначею?
Что-то сдавило горло Рыскову.
— Не ходил и не пойду! Черт с ним! — огрызнулся он и хотел пройти мимо.
Мать оттолкнула тарелку и дико уставилась на него.
— Ты что?.. Сказился?.. Вот выгонят со службы… Дурак!
Рысков с ненавистью посмотрел на нее, и точно ненависть открыла ему глаза: вдруг ярко увидел, какая она грязная, злая, глупая, надоедливая, какие у нее желтые втянутые щеки, засаленный подол и жадные, тупые глаза, круглые, как у рыбы.
«Ишь… на дохлую щуку похожа!» — пронеслось у него в голове.
— Да пойду! Не приставайте! И так тошно! — сказал он, болезненно скривившись и едва сдерживая безумное раздражение, накипавшее в груди.
— Тошно?.. Скажите пожалуйста!.. А мне не тошно? — так и вскинулась старуха, точно обрадовавшись предлогу впиться в него со всей своей бессмысленной старушечьей злостью.
Рысков махнул рукой и сел за стол.
Минуты две они ели молча, потом старуха положила ложку и неожиданно всхлипнула.
— Бог смерти не дает!.. Ты думаешь, мне легко?.. Вспоила, вскормила…
— Ну, началось! — с тоской буркнул Рысков.
— Что началось? — с тоской подхватила старуха. Что началось?.. Я тебе мать или нет?
Рысков старался не обращать на нее внимания и ел, низко наклонившись над тарелкой. Но она не отставала.
Глаза у нее были злые, в голосе что-то скрипело, как будто и в самом деле пила.
— О тебе же забочусь! Ведь прогонят со службы, с голоду пропадешь, под забором сдохнешь!.. Хлопотала… пристроила… думала, человеком будет, а он, изволите видеть, фасоны выкидывает!.. И куда тебе фасоны выкидывать?.. Дурак!.. Хоть бы мать-старуху пожалел, коли самого не жалко!.. Ведь я тебя, дурака, родила!
К нытью матери Рысков давно привык, и оно казалось ему неотъемлемой принадлежностью жизни, такой же тусклой и бессмысленной, как и это нытье. Она постоянно ныла и трепетала за каждый день их существования, точно жили они только по чьей-то крайней милости, и каждую минуту этот кто-то мог вспомнить о них и растереть ногой, как мокриц. Каждый раз, когда сын возвращался со службы, она испуганно расспрашивала его, доволен ли им казначей, не прогневил ли он чем-нибудь начальство, в аккурате ли исполнял службу… И если случалось что-нибудь, обмирала от страха, осыпала сына упреками, изводила слезами, накидывала на голову платок и бежала молить старшего бухгалтера, так как самого казначея тревожить не смела: это была для нее уже недосягаемая величина. Она всех боялась, перед всеми унижалась и отводила душу, тираня сына или разводя по городу злые и глупые сплетни.
С тех пор, как Рысков помнил себя, это нытье не прекращалось: так же изводила она и его отца, и всю жизнь несчастный, запуганный, жалкий человек безответно терпел, ежился и только кряхтел по временам.
Рысков помнил его: сладенькая улыбочка, испуганные моргающие глазки, небритые щеки, сизый нос, приседания и поклоны… длинная нудная жизнь с безобразной злой старухой, пьянство втихомолку, валяние под заборами, прорванные локти, вечный флюс, просиженный стул, мухи, трепет перед казначеем, перед бухгалтером, перед ревизором, перед всяким громко и уверенно говорящим человеком!.. Ничего, кроме трепета, нужды, водки и проплеванного казначейства… Ни любви, ни веры, ни мыслей, ни отчаяния даже, — только муть какая-то!
Ужас охватил Рыскова: ведь это — его собственная судьба! Ничего другого не будет, не может быть.
— Хоть бы мать пожалел! Ведь я тебя родила, выносила, выкормила… — бесконечно однообразно и тупо ныла старуха.